В
эпоху Возрождения тема любви расцвела в обстановке общего острого интереса ко
всему земному и человеческому, освобождающемуся из-под контроля церкви.
«Любовь» возвратила себе статус жизненной философской категории, который она
имела в античности у Эмпедокла и Платона и который был в средние века заменен
на статус религиозно-христианский. Но религиозный оттенок любовного чувства не
исчез совсем, и в этом сыграло свою роль то, что возрожденный во
Флорентинской академии XV в. неоплатонизм изначально был проникнут настроением
благочестия. Но ренессансное миросозерцание упорно стремилось освободиться от
гнета церкви, и в давнем противопоставлении любви «земной» и любви «небесной»
земная громко заявила о своих правах, отстаивая их со все большей
решительностью...
В философских
построениях флорентинского неоплатоника XV в. Марсилио Фичино, не
отличавшегося ни отменным здоровьем, ни буйством темперамента, все-таки
поставлены в центр мировоззрения не божественные сюжеты, но человек, который
полон сил и в гармоничном мироустройстве соединен со всеми прочими частями
космоса могучими связями любви. Переживание гармонии, осознание ослепляющей
красоты жизни и вселенной и ощущение наслаждения сливаются в восхищенном
чувстве единения с миром, где небесное отнюдь не противостоит земному, но пронизывает
его духом возвышенности и благородства. Любовь (caritas) — это крепчайший обруч, скрепляющий мироздание в
великолепное сооружение, а людей — во всеобщее братство,— к такому выводу
приходит Фичино в «Толковании на «Пир» Платона» (1469). Духовная и телесная
красота едины, человек с его страстями, порывами и мыслями — великолепнейшее
из творений божественной мощи.
М.
Фичино указывает на три основных вида любви, которым присуще значительное
внутреннее различие: любовь равных существ к равным, низших к высшим и высших к
низшим. В третьем случае любовь выражается в умиленном опекунстве, во втором —
в благодарном почитании, а в первом составляет основу всепроникающего
гуманизма. Похожие мотивы были свойственны и творчеству Пико делла Мирандолы,
автора Комментария к «Песне о любви (Canzone de amore)»
Бенивениса.
Но наивысшего пафоса ренессансное представление о сущности и значении любви
достигло, пожалуй, в философском учении Джордано Бруно (1548— 1600).
В
диалоге Бруно «О героическом энтузиазме» любовь предстает как отличная в
принципе от «нерационального порыва, стремления к чему-то звериному и
неразумному», героическая, огненная страсть, окрыляющая человека в его борьбе
и стремлении к познанию великих тайн природы, укрепляющая его в презрении к
страданиям и страху смерти, зовущая на подвиги и сулящая восторг единения с
могучей, неисчерпаемой и бесконечной Природой. «Любовь — это все, и она воздействует
на все, и о ней можно говорить все, ей можно и все приписывать» '. Под пером
Джордано Бруно любовь превращается во всепроникающую космическую силу, которая
делает человека непобедимым Человеком овладевает горячее желание быть причастным
к божественной, в смысле ее величия, Природе, то есть пребывать в той
интеллектуальной «любви к Богу (amor dei intellectualis)», о которой флорентинец J1.
Эбрео писал
в своих «Диалогах о любви» (1549) и понятие которой заимствовал впоследствии Б.
Спиноза.
Космической
силой стала любовь и в творчестве немецкого мистика-пантеиста эпохи
Возрождения Якоба Бёме (1575—1624). Он объявляет любовь и гнев существенными
свойствами божества и движущей пружиной человеческой истории, где они
превращаются соответственно в добро и зло. Принимая учение о творении мира
богом, Бёме придал ему в высшей степени своеобразный характер: бог изначально
имел в себе и любовь и раздор и «саморазделился» на существующие в природе
вещи. Таким путем возник и Адам — первый человек, который, однако, наоборот,
представлял собой будто бы нераздельность мужского и женского начал, он был
«девическим мужчиной» и «мужской девой» одновременно, андрогином. Охваченный
любовной тоской, андрогин Адам совершил акт двойного грехопадения. В
результате этого любовь утратила единство с мудростью, то есть потеряла то
совершенство любви, которым она обладала в божественном лоне. Начало новому
соединению любви с мудростью положил акт искупления Христом грехов человеческого
рода. Будущее любви — в ее соединении с разумом, в распространении среди людей
разумной любви. Схема эта, конечно, фантастическая, но она воодушевлялась
мыслью о достижимости людьми совершенства как в познании тайн мира, так и в
любви, которая есть «все». Идея~ человека-андрогина была известна еще с эпохи
античности, она была и у Платона, а потом появлялась в философии любви не раз,
например у Н. А. Бердяева.
Если
любовь «это все», то есть в ней место и совершенно земному эротическому чувству.
Нехватки в нем у людей эпохи Возрождения не было, и его свет и жар мы видим и в
«Леде с лебедем» Корреджо, и в «Венере с Амуром» Рафаэля, и в «Вакханалии»
Тициана. Особенной моральной разборчивости тоже не было, и в мемуарах Бенвенуто
Челлини и других титанов мысли и действия этих столетий итальянской истории
видно, как испарилась (или не была найдена?) грань между страстью,
вседозволенностью и разнузданностью, между непреклонными порывами сердца и не
слишком разборчивой погоней за наслаждениями. Во всяком случае, сочинение
гуманиста Лоренцо Валлы «О наслаждении» (1431) проведению этого различия
способствовало мало. Он писал (фр. XXXII): «Все, что существует, стремится к
наслаждению. Не только те, кто обрабатывает поля, которых с правом воспевает Вергилий,
но и те, кто живут в городах, знатные и простые, греки и варвары. И это не под
влиянием какого-то Эпикура, Метродора или Аристиппа, но под направляющим воздействием
руководителя и наставника — Природы». Эпоха Возрождения возвращала человека
природе, и этот призыв перешел через Альпы и нашел отклик в особенности во
французской литературе трех последующих веков.
В XVII в. подули новые
ветра... В антитезе к унаследованному от времен Реформации и Контрреформации и
на заре Нового времени далеко еще не исчезнувшему мистическому пониманию любви
как религиозного или религией окрашенного чувства складываются совсем иные
концепции. Рене Декарт в трактате «Страсти души» (1649) утверждает, что
«любовь есть волнение души, вызванное движением «духов», которое побуждает
душу добровольно соединиться с предметами, которые кажутся ей близкими, а
ненависть есть волнение, вызванное «духами» и побуждающее душу к отделению от
предметов, представляющихся ей вредными» '. Поскольку речь тут идет о
«животных духах», которые в картезианской физиологии представляют собой нечто
вещественное, телесное, то перед нами пси- хологически-механистическое
определение, не проводящее различия между любовью к представителю противоположного
пола, привязанностью к домашнему животному и, скажем, чувством обладателя за
многие годы любовно собранной библиотекой. Всюду здесь налицо общее —
тяготение, стремление, conatus, о котором пишут многие
философы XVII и XVIII вв. Любовь, по Гоббсу, Локку и Кондильяку,— это сильное
желание приятного, только и всего. Уже недалеко до безжалостного
анатомирования чувств у Ларошфуко или Шамфора.
Декарт,
автор приведенного выше определения, для себя, конечно, проводил различие между
видами «соединения», но в своем трактате стремился продемонстрировать
максимально беспристрастную, подлинно рационалистическую объективность, и
различия между ними у него стираются. Это и неудивительно: начинался век
мануфактур, техники и механики.
В
трактате о страстях души Декарт все же общей дефиницией не ограничивается и
проводит различия между видами любви. Первый из них — это любовь — желание
добра тому, кого любят, и она способна на самопожертвование.' Наиболее яркий
пример такой любви — отношение родителей к своим детям. Второй вид —
«любовь-вожделение», связанная с желанием обладания, как в случае отношения к
любимой женщине. Декарт признает, что эта любовь может иметь в себе и черты
первого вида, хотя тот (в случае отцовского или материнского чувства) примеси
второго вида в себене содержит. Что касается третьего вида, то это, строго
говоря, не любовь, а лишь пожирающая человека страсть, имеющая некоторое
сходство с любовью, но не больше: честолюбец, скупец, пьяница или насильник
«стремятся к обладанию предметами их страстей, но они совершенно не питают ее
(любви.—Авт.) к самим предметам...» Отсюда вытекает, что Декарт не очень- то
был доволен своим собственным определением: чувство любви явно представляет
собой нечто большее, чем вожделение, а также желание добра предмету, на который
это чувство обращено.
Картезианец
Н. Мальбранш придал любви этическую направленность, истолковав ее как
устремленность души человека к тому, в чем он видит добро, благо. Он вновь
повернул всю проблематику на религиозную стезю и соединил картезианские мотивы
с отрицанием всего материального: человек, по его убеждению, должен обратить
все силы своей любви на бога, отринув от себя и своего влечения все телесное,
ибо оно совершенно эфемерно. Снова открывался путь назад, к средневековому
аскетизму. Этот путь приоткрыл и поздний, безнадежно больной Влез Паскаль, хотя
и на другой манер. В своих «Мыслях» он заявил, что путь человека к божьей любви
как всепрощению лежит через «сердце», имеющее доводы, которых разум лишен.
Однако в «Рассуждениях о страстях любви» Паскаль признает, что человеку
необходимы и вполне земные страсти, он не может ограничиться только тем, что
мыслит, а высшую истину созерцает через движения своего сердца. «К тихой жизни
привыкнуть невозможно», и в своем бегстве от пустоты абсурда и от скуки человек
ищет прибежище в страстях, а главнейшие из них — это честолюбие (ambition) и любовь между мужчиной
и женщиной. Именно такая любовь развивает человеческую чуткость и делает
сердце способным на более высокие порывы, выходящие уже за пределы отношений
между полами.
В
другом, чем у Мальбранша, направлении пошло мышление Спинозы. Его определение
любви, построенное в духе абстрактных и педантичных составляющих его
философской системы, недалеко ушло от формализма соображений Декарта, но
направленность конкретизации этого определения иная. Пусть в общем виде
«любовь есть удовольствие, сопровождаемое идеей внешней причины» но как
различны эти «причины» и связываемые с ними «удовольствия»! Спиноза вовсе не
ратует за аскетизм, его идеал — это человек, не уничтоживший свои телесные
страсти, но сумевший ввести их в разумное русло и подчинивший их таким
аффектам, которые все более обогащают душу и делают ее обладателя
целеустремленной и стойкой личностью. Высший среди этих аффектов —
«интеллектуальная любовь к богу», то есть любознательность, пытливость,
горячая увлеченность делом познания «бога», то есть бесконечной и неисчерпаемой
Природы. Это воодушевленная самоотверженность ученого, посвятившего свою жизнь
научным исследованиям. В исследовательской деятельности человек находит для
своих потенций наибольшее выражение, он достигает единения с универсумом, и
это возвышает его над преходящими житейскими радостями и страданиями, поселяя
в его душе ликующее чувство приобщения к вечности.
Третий,
после Декарта и Спинозы, великий новатор XVII в. Лейбниц перенес центр тяжести
на столь прославлявшуюся в древности Цицероном любовь-дружбу, которая в лучших
своих образцах развивает в характере людей черты жертвенной и бескорыстной
самоотверженности. В небольшом наброске «Об аффектах» он упрекает Декарта,
что тот недостаточно ясно отграничил бескорыстное и светлое чувство любви от
эгоистического и темного тяготения к наслаждениям. Подлинная любовь означает
стремление к совершенству, и оно заложено в самых сокровенных глубинах нашего
«я», развиваясь тем сильнее, чем более совершенен объект нашей любви или хотя
бы кажется нам таким. Для возрастания и распространения любви необходимы
знание и действие в их единстве — познание общих идеалов человеческого рода и
деятельность ради укрепления дружбы и гармонии между людьми. Но жертвенности и
беззаветности самоотдачи в подлинной дружбе противоречат столь же естественно
укорененная в людях сила самосохранения, любовь к самим себе. Как эти два
стремления согласуются между собой, зависит от особенностей каждого
конкретного лица, в принципе же они должны быть соединены через то волнующее и
сладкое чувство, которое овладевает нами, когда мы видим успехи и счастье тех
лиц, к которым мы особенно тепло расположены.
Если
религиозные теоретики XVII в. положили много сил на то, чтобы резко
разграничить эгоистическое себялюбие и якобы лишенное всякого намека на эгоизм
ликование «спасенной души», сливающейся с богом в экстазе любви к нему, то для
Лейбница здесь проблемы не возникает: он убежден, что нет телесного без
духовного, как и наоборот, нет духовного без телесного, а поэтому поиски
жесткой границы между двумя видами «любви к себе» бесчеловечны, антигуманны в
самой своей основе.
Просветительские
инспирации Лейбница получили в XVIII в. развитие прежде всего на французской
почве. Проблема «божественной любви» все более уходила куда-то на задний план,
«любовь земная», которую, впрочем, никогда не удавалось истребить и прежде,
все более прочно занимала умы уже не только поэтов, но и философов. И это
противопоставление выглядело уже далеко не так, как на известном полотне
Тициана.
Последние
десятилетия французского абсолютизма отличались тем, что чем более приближались
зарницы грядущей революции, тем более легкомысленным и фривольным становилось
отношение к этому чувству. Любовь в придворных и аристократических кругах превращалась
в изощренное искусство флирта, бездушное, бессердечное, холодное. Собственно
любовь и верность в любви сделались чем-то старомодным, их заменило
переменчивое и беспринципное мимолетное увлечение, которое стало главным
предметом внимания уже в «Опасных связях» Шодерло де Лакло и которое с улыбкой
схватывает на своих полотнах Фрагонар и с грустью— Ватто. А в похождениях
Казановы оно приобретало чуть ли не эпическое величие.
Любовь
века рококо — это уже не любовь, а лишь подражание ей. Неудивительно, что
Ламетри не находит принципиальной разницы между животным инстинктом
совокупления и человеческим чувством, и даже Дени Дидро, прекрасно понимавший
принципиальную разницу между тем и другим, рассуждая о любви в духе
просветительской философии, постоянно подчеркивает ее
сенсуалистически-физиологическую обусловленность, по поводу которой столь
мастерски изощрялся в своем остроумии Вольтер. Как бы то ни было, Дидро не
допустил на страницы своей «Энциклопедии» ставшую расхожей пошлую точку зрения
«просвещенных парижан» того времени.
Верность
в браке и любви стала в предреволюционной Франции излюбленным объектом
насмешек и издевательств со стороны тех людей, у которых наслаждения, говоря
словами Г. Флобера, «вытоптали их сердца». Неудивительно и то, что граница
между добродетелью и пороком вообще стерлась и сочинения и дела маркиза де
Сада были впоследствии использованы, когда подыскали название для одной из
разновидностей извращенного чувства. Разве что только в дружбе и рассуждениях
о ней более достойные души искали себе в предреволюционную эпоху прибежища,
опираясь на традиции «Опытов» М. Монтеня.
На
английской почве в век Просвещения сначала повторились, но по-своему поиски
определенного различия между узкоэгоистическим «себялюбием» и преодолевающим
этот узкий горизонт «самолюбием». Но в «Опыте о человеке» Александр Поп
оправдал самолюбие как такое чувство, которое, как это показал Ман- девиль в
«Басне о пчелах», может и должно приводить к благотворным социальным
последствиям. Кроме того, Кэдворт, Фергюсон, Хатчесон, Юм и Смит постарались
облагородить страсти человека буржуазного общества, приписав ему укорененное в
его душе, наравне с эгоизмом, чувство альтруистической «симпатии»: на этом
чувстве они и основывают прочие социальные добродетели. Эмоции
благожелательного отношения к людям «охватывают все человеческие существа», и
на этом фундаменте утверждаются «счастье человечества, общественный порядок,
семейная гармония, взаимная поддержка друзей».
Еще
дальше пошел Э. Шефтсбери: он вновь использовал платоновские мотивы единства
любви, красоты, добра и истины и снова придал любви вселенскую окраску.
Созерцание красоты заставляет вспыхнуть любовь, и она ведет людей к добру и
благожелательности, особенно развивающейся в отношениях дружбы. Но и здесь
определяет не столько рассудительный разум, сколько отзывчивое и пылкое
сердце, которое жаждет объединения с другим, столь же чутким и чувствительным
сердцем, невзирая на разделяющие их расстояния.
О
таком же «единении сердец», но гораздо с меньшими уступками в отношении
«платонической» любви пишет во Франции плебейский демократ Жан-Жак Руссо в
своем знаменитом романе чувств «Юлия, или Новая Элоиза. Письма двух
любовников, живущих в маленьком городке у подножия Альп» (1761). При всей
слезливости сентиментализма, он признает, что чувство может разрастаться в
непреодолимую страсть — страсть коварную, иссушающую и самосжигающую, а в конце
концов, когда чувства с годами иссякнут, превращающуюся в душевную интимную
дружбу. А пока любовь жива, избегать друг друга — значит толкать себя на край
пропасти безнравственности; поэтому следует, «раз это необходимо, даже пожертвовать
скромностью ради истинной любви к добродетели... Можно ли убежать от врага,
которого всегда носишь в себе самом?».
Итак,
от абстрактного «единения сердец» необходим переход к реальному, земному
чувству: сентиментальная идеализация чувств не приобрела у Руссо убедительности,
как не изгнали сомнений легкомысленная профанация чувств Казановой и
расчленение их физиологическим скальпелем «Человека-машины» Ламетри и
сенсуалистическими трактатами Гельвеция.
Недолгое
господство сентиментализма в литературе по философии любви (да и было ли оно
господством?) сменилось полосой преобладания романтизма. Особенно впечатляющим
стал его расцвет в Германии. Любовь как могучая творческая сила сначала была
приращена к мистическим идеям, идущим из немецкого Возрождения, а затем стала
сама превращаться в новую мистику.
Так
внешне выглядел пантеистический образ мыслей, в разных оттенках выработавшийся
в конце XVIII — начале XIX в. у Чирнгауза и Лессинга, у Гердера и Гёте, а
особенно у иенских и гейдельбергских романтиков. И коль скоро любовь соединяет
телесный мир с богом или распространяет бога по всему этому миру, значит, все
священное чувственно, а все чувственное священно. Широкое философствование по поводу
любви в этом ключе началось либо с меньшей (как у Вильгельма Гумбольдта в его
переписке с невестой), либо с большей долей религиозного обрамления (как это
имело место в аналогичной переписке Фридриха Шлейермахера).
Не
нужно думать, будто дело свелось к отождествлению низкой чувственности с
горним благоговением. Наоборот, внимание было привлечено к понятию, их одновременно
и соединяющему, и разделяющему,— понятию чувствительности (Empfindsamkeit), с которым вновь
вернулось разделение любви на чувственную и на «платоническую», духовную,
интеллектуальную. Однако времена средневековья и раннего Возрождения миновали
безвозвратно, и попытка Ф. Хемстериуса снова прочно закрепить это разделение
быстро рухнула. Не помогла ни «реклама» этой уже обветшалой концепции в
философском романе Фридриха Якоби «Вольдемар» (1779), где прославлялась
бесплотная и анемичная «словесная» любовь, ни поддержка ее Жаном Полем в романе
«Зибенкэз» (1797), где велось рассуждение о том, что тела мужчины и женщины —
это «тюрьма с железной решеткой», препятствующая соединению «чистых душ».
Против таких взглядов поднялось возмущение, тем большее, что в этом разделении
тел и душ была явственна тенденция социально-классового противопоставления
«благородной» любви в среде дворянства и любви «низменной» в «подлом»
сословии, а время для критики такого противопоставления пришло и в Германии.
Вот
что писал просветитель Иоганн Гердер, возмущаясь антигуманизмом «платонической
любви», б одном из своих писем
Каролине Фойхтерслебен: «Что же такое любовь?.. [Это значит] вчувствоваться в
существование, в движения сердца другого существа, и это [значит] не только без
всякого принуждения, но одновременно с наслаждением, в состоянии радостной
интимности, переживать себя в другой жизни».
Напал
на «метафизическое извращение» любви также Иоганн Гаман. Он подчеркнул
плодоносящий характер полового акта, ссылаясь на то, что творческие импульсы
любви проистекают от небесного творца. Любовь порождает новые жизни, и в этом
ее подлинная святость. Стоит заметить,. что этот аргумент Гамана отличался от
ханжеских рассуждений христианских проповедников, согласно которым рождение
детей частично смягчает «греховность» общения родителей между собой. А
предпринятая религиозным романтиком и врачом Францем Баадером попытка в его
«Тезисах эротической философии» (не без влияния со стороны идей Я. Бёме)
конкретизировать религиозную символику во всех деталях интимных отношений
привела к обратному результату, обнаружив свою вздорность и нелепость.
После
некоторых колебаний отверг идеалистическую и нежизненную конструкцию «чисто
духовной» и, по сути, бесполой любви и Вильгельм Гумбольдт. От него остались
незавершенные наброски философской антропологии, в которой разделение
человечества на два пола связывалось им не только с биологической целесообразностью,
но и с тем исключительно важным, по его мнению, обстоятельством, что это
разделение является источником таких огромных и разнообразных возможностей
обогащения и развития многоцветия человеческой культуры, которые в противном
случае никогда не могли бы появиться даже в зачатке.
Особенные
функции любви по созданию общечеловеческой культуры подчеркнул в «Письмах об
эстетическом воспитании человека» Фридрих Шиллер: любовь преодолевает раскол
между сообществами людей. Как чувственно-сверхчувственная сила она выполняет
незаменимую роль в объединении человечества средствами искусства, которое
просвещает людей, воспитывает их и возвышает. В любви проявляется действенность
прекрасного, сливающая воедино чувственную и нравственную природу человека. «В
прекрасной душе чувственность и разум, долг и влечение находятся в гармонии, и
грация (Anmut)
—
показатель этой гармонии в явлениях». Любовь чужда всему низменному, она
несовместима с капризом (баллада «Перчатка»), пошлостью и интригами (трагедия
«Коварство и любовь»).
Апогей
гуманистического толкования любви и ее роли в жизни человечества в периоды
немецкого Просвещения и литературного движения «Буря и натиск» был достигнут в
творчестве Иоганна Вольфганга Гёте. Любовь чувственная и трагическая,
возвышенная и надуманная, искренняя и недоверчивая, прекраснодушная и
легкомысленная — все эти и другие ее оттенки и изгибы живописует поэт,
демонстрируя неисчерпаемую палитру состояний человеческих душ в разные эпохи, у
разных народов и в разных жизненных коллизиях, в широчайшем диапазоне времени и
пространства (например, «Книга любви» в лирическом «Западно-восточ- ном
диване», «Трилогия страсти»). Любовь формирует личность, окрыляет ее и вселяет
в нее мужество, делая ее способной идти наперекор всему, даже собственной
жизни (роман «Страдания молодого Вертера»), бросая вызов ханжеству и
предрассудкам (роман «Избирательное сродство»), губит в своей роковой судьбе
(драма «Мария Стюарт»), но и спасает и очищает (трагедия «Фауст»). Несмотря ни
на что, любовь пробивает путь к своему торжеству, «вечно-мужественное» и
«вечно-женственное» неуклонно стремятся друг другу навстречу:
Молодую
страсть
Никакая
власть.
Ни
земля, ни гроб не охладят!
Гёте
был и классицистом и реалистом, он и привержен ко всему земному, и живо
устремляется в романтические выси. И все это в гармоничном единстве. Иные
акценты в понимании любви расставили иенские романтики.
Как
гром среди ясного неба была воспринята немецкой общественностью в 1799 г.
скандальная по своей эротической неприкрытости «Люцинда». Одни увидели в этом
произведении попытку поэтизации женского сладострастия, превращаемого автором
этого романа Фридрихом Шлегелем и в своего рода новую религию, и в предмет
обучения, другие — художественный образ единства противоположностей души и тела
в мгновения наивысшей чувственной радости. Верно было и то и другое. Кроме
того, Ф. Шлегель усмотрел в любви и онтологическое самоутверждение человека,
одновременно растворяющегося во вселенной и выделяющегося из нее во всей для
него, человека, возможной определенности и целостности. Ничто иное в мире, кроме
любви, не способно дать человеку возможность осуществить это.
Религиозный
романтик Фридрих Шлейермахер выступил в защиту «Люцинды» в своих
«Доверительных письмах», в которых попытался превратить иррациональную религию
любви Ф. Шлегеля в преддверие христианской религии: чувственная любовь
поэтична, и она дает мужчине и женщине возможность созерцать друг через друга
великолепие божественной вселенной и чувствовать в своих объятиях присутствие
самого бога — создателя и промыслителя. Но это толкование все же заметно
смещало присущие «Люцинде» акценты.
Другой
немецкий романтик — Новалис в своих довольно сумбурных заметках окружил
любовь, также возносимую им на высший пьедестал, покровом ночной тьмы и
волшебства, тайной вечной неудовлетворенности и болезненного тяготения к своей
противоположности — смерти. Вообще у Новалиса надломленность и неуравновешенность
творческой позиции иенских романтиков проявилась, пожалуй, более всего именно
в трактовке им любви как болезни духа.
Как
определенное психическое «умопомешательство» рассматривал любовь в своем
психологически-философском очерке «О любви» (1820) и Стендаль. В этом эссе
разбираются четыре ее вида: 1) любовь- страсть; 2) любовь-влечение, то есть
флирт, изощряющий остроумие, но всегда оставляющий сердце холодным и
неспособным выйти из-под контроля ума,- 3) физическая любовь в смысле
неожиданной вспышки инстинкта в удачно сложившихся случайных обстоятельствах;
4) любовь-тщеславие, то есть, по сути дела, бур- жуазно-расчетливая и
надуманная любовь: при этом виде чувства мужчины «желают обладать и обладают
женщинами, которые в моде, как красивыми лошадьми...» Однако, как можно
заметить, с подходами немецких романтиков тут очень мало общего — иная страна,
совсем иная духовная атмосфера посленаполеонов- ской Франции... Но есть общее в
исследовании механизма зарождения любви-страсти. Стендаль пишет о
восторженности и сдержанности, о стыдливости и ревности, о гордости и
любопытстве в разных их вариациях в разных странах, но самое примечательное в
его нашумевшем очерке — это анализ тех процессов, которые происходят в душе
мужчины или женщины в дни и месяцы между первым взглядом и закреплением
«кристаллизации».
Что
такое «кристаллизация»? Это своеобразный самогипноз, навязчивая «лихорадка
воображения», сладкая, но болезненная перестройка сознания, превращающая
влюбленного в раба своего чувства '. Стендаля можно критиковать за неполноту
анализа. Существуют, скажем, иные виды надуманной любви, приводящие к куда
большим несчастьям, чем любовь-тщеславие. Лю- бовь-страсть объемлет много очень
разных случаев: много ли общего в психологии Джульетты, Отелло, Танкреда,
Дон-Жуана, Квазимодо и мадам Бовари? И как быть с любовью-ненавистью или с
любовью-азартом хладнокровного вначале «охотника» в «Жгучей тайне» С. Цвейга?
Но такая критика предъявляет завышенные требования. Блестящее эссе Стендаля по
замыслу и не было исчерпывающим тему трактатом.
Все
четыре классика немецкого идеализма конца XVIII — первой трети XIX в.— Кант,
Фихте, Шеллинг и Гегель — выразили свое определенное философское и
социально-практическое отношение к проблеме любви.
Иммануил
Кант прежде всего провел различие между «практической» любовью (к ближнему или
к богу) и любовью «патологической» (то есть чувственным влечением) и вообще
занял слишком трезвую и сухую позицию в вопросах отношений между полами, соответствующую
скептическим составляющим его философии и подкрепляемую холодными наблюдениями
одинокого холостяка. В «Метафизике нравов» (1797) Кант подходит к явлению
любви с этической точки зрения, и только. «Любовь мы понимаем здесь не как чувство
(не эстетически), т. е. не как удовольствие от совершенства других людей, и не
как любовь-симпатию (ведь со стороны других не может налагаться обязанность
питать чувства); любовь должна мыслиться как максима благоволения
(практическая), имеющая своим следствием благодеяние». Следовательно, по Канту,
любовь к человеку противоположного пола и «любовь к ближнему, хотя бы этот
последний заслуживал мало уважения» фактически одно и то же. Это долг,
моральная обязанность, и только.
Антигуманизм
данной точки зрения, вызвавший в ответ известную эпиграмму Ф. Шиллера идет
рука об руку с внутренним противоречием этики Канта: ведь долг в отношении
всякого человека, поскольку он есть личность (и не важно какая, хорошая или
плохая), сам по себе требует все-таки уважения к нему как к личности, как же в
таком случае возможна любовь вне, помимо и вопреки уважению? Холодный разврат
или просто поиски удовольствий вполне обходятся без всякого чувства уважения,
но как же быть с любовью (то, что любящий может ошибаться в оценке предмета
своего чувства, это совсем другое дело)?
Как
бы то ни было, уже в «Метафизике нравов» Кант совершенствует свою точку зрения
и к числу требований долга относит и дружбу, а
«дружба (рассматриваемая в ее совершенстве) — это союз двух
людей, основанный на взаимной любви и уважении» '. Более того, без уважения
«невозможна истинная любовь, в то время как можно питать к кому-нибудь большое
уважение, и не испытывая любви». Однако Канту представляется, что там, где
любовь, не может быть равного отношения друг к другу и тот, кто любит другого
(другую) больше, чем тот (та) его, невольно оказывается со стороны партнера,
начинающего чувствовать свое превосходство, менее уважаемым. А в то же время
добродетельная любовь «стремится полностью излиться и ждет такого же ответного
сердечного излияния, не сдерживаемого каким-либо недоверием».
И
каким все-таки холодом веет от Кантовых опасений, что дружбу и любовь погубит
«бесцеремонная фамильярность»! Конечно, бесцеремонность в дурном смысле слова
сродни грубости и неуважительности, но Канта тревожит не это: ему важно, чтобы
между любящими всегда оставалась дистанция, иначе пострадают их личности с
присущей им самостоятельностью. Беззаветная самоотдача в любви для Канта вещь
недопустимая. Да и как могло у него получиться иначе, если, по Канту, долг
требует любви, человек обязан любить, добровольно, но все-таки обязан...
Неудивительно, что Кант и брак рассматривает лишь как вариант обоюдных
обязанностей при заключении соответствующей юридической сделки: это всего лишь
личное, а также вещное право на «естественное использование [представителем]
одного пола половых органов другого пола» ради получения наслаждения, и только
происходящее при официальном заключении брака юридическое его узаконение
превращает чисто животное в собственно человеческое.
Еще
одна, кроме собственно юридической, «надстройка» в данной проблеме возникает у
Канта, когда он ставит вопрос о культивировании «любви» к исполнению долга, в
том числе супружеского, и о том, откуда эта «любовь» могла бы возникнуть в
человеческом роде. «Любовь» к исполнению долга представляется Канту, как и сам
долг, чем-то априорным, то есть изначально заложенным в структуру нашего
сознания, тогда как половая любовь, как философ рассуждает в трактате
«Предполагаемое начало человеческой истории» (1786), появилась, видимо,
исторически, с целью упорядочения и обеспечения устойчивости, гарантиро-
ванности сохранения на будущее возможностей удовлетворения сексуальных потребностей,
тем более связываемых с тревогой за судьбы детей.
Иоганн
Готлиб Фихте не принял трезвых и расчетливых выкладок Канта, и он рассуждает о
любви как силе онтологического объединения «Я» и «Не-Я» — двух
противоположностей, на которые сперва расчленяется мировая духовная сила,
чтобы потом вновь устремиться к воссоединению с самой собой. Но Фихте не мог,
разумеется, отклонить эмпирического понятия половой любви, и в ранних своих
сочинениях, где он еще не отождествлял вселенское «Я», как источник и основу
всего бытия, с богом, Фихте это понятие рассматривает. Позиция его весьма
жесткая, ригористичная: брак и любовь, конечно, не одно и то же, но не должно
быть брака без любви и любви без брака. А в сочинении «Основы естественного
права на принципах наукоучения» (1796) он крайне последовательно и упрямо
пытается втиснуть в прокрустово ложе своих установок единства физиологического,
морального и юридического интимную сторону отношений между полами: мужчине
приличествует полная активность, а женщина должна быть совершенно пассивной —
в постели, в домашнем быту, юридических правах. Незачем мечтать женщине и о
чувственно-эмоциональном счастье. Покорность и послушание—вот что уготовил ей
Фихте. Вновь повеяло феодальным духом...
А
ведь Фихте в лучшие годы своей жизни был радикально-демократическим
мыслителем. Но свою радикальность он, так сказать, предельно маскулинизировал,
придал ей сугубо мужской характер по мерке обветшалых представлений о том, что
политика и вообще общественная жизнь — это «не женское дело». Для таких
отсталых уже по тем временам взглядов дается и философское обоснование: «Разуму
свойственна абсолютная самодеятельность, а страдательное состояние ему
противоречит и целиком его оттесняет» (где «разум» — синоним мужского начала,
а «страдательное состояние» — женского). И раз уж это вытекает из строения
«всего мира», что же тут возразишь?
Но
Фридрих Шеллинг все-таки возразил. Онтологи- зацией любви, то есть укоренением
ее в структуре мирового Абсолюта, занимался и он. Любовь он объявил
формирующим принципом деятельности всеобщего духовного начала — принципом
наивысшей значимости. Шеллинг много общался с иенскими романтиками, и это не
прошло даром: в отличие от Фихте, он признает равноправие двух полов в любви.
Каждый из них в равной мере ищет другого, чтобы слиться с ним в высшем
тождестве.
Отверг
Шеллинг и миф об андрогинах, изложенный Платоном в его диалоге «Пир» и
повторенный Якобом Бёме: если бы существовали первые люди с неразделенными
полами, откуда же взялось бы их любовное тяготение вовне? Они были бы вполне
самодостаточны, и любовь в человеческом роде не только не развивалась бы, но,
наоборот, совершенно угасла. И вообще здесь глубокая диалектика: каждый ищет
свою, уготованную ему партнершу, чтобы возникла целостная пара, оставаясь сам
целостной личностью, а не просто «половиной». В любви каждый из партнеров не
только обуреваем желанием, но и отдает себя, то есть его стремление к обладанию
переходит в жертвенность, и наоборот. Эта двойная сила любви способна победить
ненависть и вообще зло. И эта эмпирическая особенность любви является
отображением «метафизической» черты бытия в целом: спинозовская «интеллектуальная
любовь к Богу» помогает понять, что «нам всем присуща таинственная, чудесная
способность возвращаться от изменчивости времени к нашей внутренней сущности,
освобожденной от всего того, что пришло извне, и там в форме неизменности созерцать
в себе вечное». По мере эволюции Шеллинга к «философии откровения» мысль о
«вечном» в любви приобретала у него все более мистические оттенки.
Решительно
отверг всякий мистицизм в истолковании любви Георг Вильгельм Фридрих Гегель
(1770— 1831). К этим вопросам он возвращался не раз, побуждаемый как
непосредственным интересом, так и нуждами своей философской системы. Уже в
юношеском фрагменте «Любовь и религия» он начинает категориальную обработку
этого понятия: человеку свойствен раскол между желаниями и действительностью, и
этот раскол преодолевается «позитивностью» любви, чудесная сила которой
равноценна религиозной. В другом неоконченном наброске— «Любовь» (1798) молодой
Гегель продолжает, но несколько по-другому выявлять диалектику противоречий,
свойственную этому явлению и его понятию. Здесь нет резона воспроизводить все
хитросплетения категориальных переходов, вязать которые Гегель начинает все
более мастерски. Выделим только самое главное. Субъект, согласно Гегелю, ищет в
любви самоутверждение и бессмертие, а приближение к этим целям возможно только
тогда, когда объект любви достоин субъекта по своей внутренней силе и
возможностям и в этом смысле ему «равен». Вот тогда любовь обретает жизненную
мощь, становится сама проявлением «Жизни»: реализуя влечение, любовь стремится
к овладению и господству, но тем самым преодолевает противоположность
субъективного и объективного, возвышается к бесконечному.
В
одной из своих ранних рукописей «Дух христианства и его судьба» (1799) Гегель
вновь занимается категорией любви. Эта рукопись также относится к франкфуртскому
периоду формирования взглядов немецкого философа. Любовь приобретает здесь
примиряющие и объединяющие черты: абстрактно всеобщее недостаточно и надо
найти такое всеобщее, которое объединяло бы всех конкретно-единичных
индивидов, а обрести такое всеобщее может только любовь. Но может ли этого
достигнуть та любовь, которую проповедует христианство? Молодой Гегель
колеблется, он не дает положительного ответа, склоняется к отрицательному.
Стремление к религии есть «потребность силой фантазии соединить в прекрасном, в
боге субъективное и объективное, чувство и его стремление к предметности...»
Но что получается в действительности? Члены христианской общины пытаются
обрести объединяющую их любовь, «но любящие не познают этого единения, а там,
где они познают, они познают лишь обособленное».
Зато
в «Феноменологии духа» (1807) Гегель дает христианству общую отрицательную
оценку. Христианская любовь оказывается бессильной, ибо в религии земное
несоединимо с божественным и культ, который был призван религию поддерживать,
становится выражением отчужденного, несчастного сознания: «Здесь налицо
внутреннее движение чистого настроения, которое чувствует себя само, но
мучительно чувствует как раздвоение — движение бесконечной тоски...» Вообще в
религии «действительность еще надломлена», любовь же следует понимать как
абсолютный дух, животворную Идею, так что для адекватной реализации её
требуется уже не религия, а абсолютное, философское знание.
Из
философской сферы Гегель возвращается в реальную, где действует эмпирическая
любовь. Но ее связующую мужчин и женщин функцию он снова рассматривает через
призму категорий феноменологии духа. «...Отношение мужа и жены есть
непосредственное познавание себя одного сознания в другом и познавание
взаимной признанности». Это пока все-таки природное, а не нравственное
отношение, нравственно действительным оно становится только через наличие
детей, и тогда половые и возрастные связи окрашиваются чувствами взаимного
благоговения и умиления. Защищавшийся Фихте принцип неравенства мужа и жены в
браке не отброшен и Гегелем: мужчина, поскольку он «высылается духом семьи в
общественность» и «как гражданин обладает сознающей себя силой всеобщности,
он этим приобретает себе право вожделения и в то же время сохраняет за собой
свободу от Hero». Женщине в таком праве
отказывается, ее удел только семья, и таким путем фиксируется «определенная
противоположность двух полов, природность которых получает в то же время
значение их нравственного (различного.— Авт.) определения».
В
зрелой философской системе Гегеля мы встречаемся с проблемами любви и семьи в
«Философии права», а затем в «Лекциях по эстетике».
В
философской концепции права Гегель проводит ту мысль, что брак призван поднять
отношения между полами на уровень нравственно «сознающей себя любви». Тем
самым должно получить свое разрешение «чудовищнейшее противоречие» любви между
самостоятельностью и несамостоятельностью ее участников. Итак, брак «есть
правовая нравственная любовь», исключающая супружескую неверность. Прочно
скрепляет узы брака духовное единение супругов, то есть то, что «само по себе
стоит выше случайности страстей и временного особенного каприза». Браку страсть
служит даже помехой, а поэтому она не слишком желательна. Слишком трезвая
рассудительность берет у Гегеля верх, и он предпочитает очень удобную, но только
для мужчин позицию: «Различие между мужчиной и женщиной таково же, как различие
между животным и растением: животное больше соответствует характеру мужчины,
растение больше — характеру женщины...»
Понимание
Гегелем любви в «Лекциях по эстетике» порывает с только что приведенными
филистерскими рассуждениями, не делающими чести великому философу. Он отличает
теперь подлинную любовь как земное, но глубоко индивидуализированное обоюдное
чувство от любви религиозной, а также от любви как устремления к наслаждениям,
выше которой античность обычно не подымалась. «Обладать именно этой девушкой и
никакой другой здесь в такой же мере не имеет существенного бесконечного
значения, как и при монашеском взгляде, согласно которому надо вообще
отказаться от половых связей». Другое дело в рыцарском любовном служении:
любовь здесь превращается в одухотворенную, и «существенной она становится
только благодаря тому, что субъект в этом одухотворенном природном отношении
растворяет свое внутреннее содержание, свою внутреннюю бесконечность. Потеря
своего сознания в другом, видимость бескорыстия и отсутствие эгоизма, благодаря
чему субъект впервые снова находит себя и приобретает начало
самостоятельности; самозабвение, когда любящий живет не для себя и заботится
не о себе, находит корни своего существования в другом и все же в этом другом
всецело наслаждается самим собою,— это и составляет бесконечность любви...
Любовь прекраснее всего в женских характерах, ибо в них преданность, отказ от
себя достигает наивысшей точки — они концентрируют и углубляют всю духовную и
действительную жизнь в этом чувстве, только в нем находят опору своего существования.
И если на них, на их любовь обрушивается несчастье, то они тают, как свеча,
гаснущая от первого грубого дуновения».
Я
не смог отказать себе в удовольствии привести эту длинную цитату почти
полностью. Приходится удивляться: неужели часто Гегель встречал в своей жизни
столь прелестные женские характеры, как, скажем, Дездемоны у Шекспира или Дэзи
Миллер у Генри Джеймса? Цитата эта примечательна в ряде отношений. Впечатляют
психологическая проницательность Гегеля, его тонкое диалектическое чутье. В
сильной и подлинно человеческой любви партнер возвращает и усиливает свою
индивидуальность именно благодаря тому, что он сам отказывался от нее,
самозабвенно и беззаветно подчинив себя воле и чувствам другого партнера. И
женщина в любви — далеко не «растение», как и мужчина—далеко не «животное».
Обращает на себя внимание и то, что ценность индивидуализации в избрании предмета
своей страсти Гегель связывает только с рыцарством средних веков, которое, в
свою очередь, сопрягает с идеалом того, что он, Гегель, называл «романтическим
искусством». Получается, что в более позднее время индивидуализация, которая
сама по себе неизбежно романтична, слабеет и сухая расчетливость буржуазного
общества нацело истребляет во всех слоях народа строго индивидуальное начало
или же сводит его только к произвольной случайности? Что это далеко не так,
свидетельствует художественная литература, поэзия и сама жизнь XIX и XX вв.
Впрочем, когда Гегель в дальнейшем тексте «Лекций по эстетике» и в других
своих сочинениях ссылается и на сонеты и драматургию эпохи Возрождения
(Петрарка, Шекспир), и на немецкую прозу и эпистолярное наследие Нового времени
(Лес- синг, Гёте), он ссылается так, что указывает и на психологические
коллизии индивидуализированной любви, достигающей как раз поэтому высочайшего
накала страстей.
Школу
гегелевского понимания человеческих отношений прошел и немецкий материалист
середины XIX в. Людвик Фейербах. Его антропологический гуманизм не нуждался в
спекулятивных построениях, но «любовь» в его философском творчестве — это не
только совершенно земная любовь между полами, но и вообще между всеми людьми,
она соединяет их наподобие религиозного братства. Но Фейербах отграничивает
свое понимание любви от любви в христианской религии: он считает, что «любовь
сама по себе находится вне сферы
веры, а вера-—вне
сферы любви». Немецкому материалисту нужна безрелигиозная религия—
религия, в которой сама любовь человека к человеку стала бы религией.
Он
попытался создать учение о морали, основанное целиком на принципах
биопсихической чувственности. Поэтому он считает, что «половое отношение можно
прямо характеризовать как основное нравственное отношение, как основу морали».
Поэтому и его этика ориентирует прежде всего на достижение идеала чувственного
счастья.
«Любовь»,
вообще говоря, имеет у Фейербаха много взаимосвязанных, но разных значений.
Это и «всеобщая любовь к человеку», и активное и эмоционально окрашенное
ощущение нами внешнего мира, а потому она есть красноречивый критерий
истинности наших знаний, «признак бытия» \ Фейербахова любовь — это и символ
единства человека с человеком, «самоощущение
рода»4, и стремление людей к совершенству. Здесь
соединены субъективное и объективное, познавательное и предметное. Но такое
расширительное толкование позволило Фейербаху превратить «любовь» в главную
социологическую категорию. Он обожествляет самого человека, как и отношения
людей между собой, выводя эти отношения из потребности «Я» и «Ты» друг в друге,
их взаимонуждаемости опять же прежде всего в смысле половой любви. А на это
отношение он наслаивает как производные вообще потребности людей в общении и
совместной деятельности. И хотя пока так обстоит дело далеко не всюду, но надо
добиться того, чтобы был «человек человеку бог» Здесь речь идет уже не о любви,
но о дружбе всех людей между собой, об общечеловеческом их единении, которое
он, Фейербах, называет «коммунизмом».
Фейербаха
давно и не раз критиковали. Прежде всего за абстрактность его призывов
возвратиться к конкретному человеку, а также и за наивность его упований на
всесилие просвещения. Также и за то, что он превратил любовь в панацею от всех
зол и снова чуть ли не в некое космическое состояние. И конечно, «любовь» и
«счастье» — это категории не физиологические и не гносеологические, хотя
реализация чувства любви ведет к счастью и помогает познанию, а личное счастье
без любви утрачивает важную часть своего смысла. Постановка всех моральных
отношений, как на фундамент, на отношения между полами страдает значительной
узостью и явной односторонностью, Ф. Энгельс метко заметил: «...любовь везде и
всегда является у Фейербаха чудотворцем, который должен выручать из всех
трудностей практической жизни... Остается лишь старая песенка: любите друг
друга, бросайтесь друг другу в объятия все, без различия пола и звания,—
всеобщее примирительное опьянение!». Все это так. Но надо видеть и другое.
Людвиг
Фейербах ярко показал величие здоровой и безбрежной человеческой страсти и
смело бросил перчатку в лицо всякому ханжеству и лицемерию, построению
всевозможных иллюзий. Он убедительно очертил значение общечеловеческих
моральных ценностей. И вообще поставил человека, его потребности, стремления и
чувства в центр философии. Как говорят, он гуманизировал мировоззрение, а
гуманизация не будет достаточно полной, если проблема любви обойдена.
Фейербах это прекрасно понял.
А дальнейшие судьбы его
философии были столь же разнообразными, как и судьбы постановки и решения им
проблемы любви. Молодые Маркс и Энгельс не могли не оценить освободительный дух
Фейербаха также и в этом отношении.
В
заключение несколько слов о дальнейших превратностях, которые претерпело
понятие любви в западной философии во второй половине XIX в. и в нашем, XX
столетии. Настали новые времена, и они принесли иные, чем доминировавшие
прежде, мотивы, однако истоки последних можно, хотя бы отчасти, отыскать и в
миновавших, даже очень давних, веках. Это неудивительно: наличие относительных
аналогий в социально-духовном климате разных эпох есть исторический факт, а
ввиду многогранности проблематики любви похожие оттенки во мнениях не могут не
встречаться вновь. В XX в. могут быть повторены и слова античного
академика-скептика Крантора о любви: «Такое ты людям благо приносишь и зло,
что видишься нам ты двуликой». Пестрота в подходах к исследованиям, какими бы
побуждениями ни руководствовались сами их авторы, способствовала
интеллектуальному расщеплению и умерщвлению любви и распространению фальшивых
и надуманных ее форм. Но корни этого шли, конечно, не от исследований, а от
изменений в самой жизни.
Как
бы то ни было, последние полтора столетия отличаются некоторым общим колоритом—
господством пессимистических и иррациональных установок, развенчивающих человека
и отбрасывающих его вспять к животному состоянию. С сардоническим смехом теоретики
в гиперкритическом запале стали ниспровергать все идеалы. Наступила пора
бездуховности, место любви стал занимать «секс».
Впрочем,
данная характеристика одностороння и неполна. Масса психологических, а потом и
социологических эмпирических исследований, поток художественных произведений,
по-разному вопрошавших жизнь и дававших свои ответы в рамках неодинаковых оценок,
обогащали картину обилием нюансов. Сама жизнь этих последних полутора веков
унификации не поддается. И нам придется ограничиться здесь только несколькими,
преимущественно историко-философскими штрихами.
Во
второй половине XIX
в. нашумела 44-я глава второго тома (1844) главного труда немецкого философа
Артура Шопенгауэра «Мир как воля и представление». Глава эта называлась
«Метафизика половой любви», и в ней охваченный чувством любви человек изображался
слепой марионеткой во власти космического начала — Мировой Воли '. Она
использует людей как покорные орудия — средства, которых фантом любви
заставляет продолжать человеческий род. Все остальное— индивидуальная
избирательность в любви, видящая все в радужном свете страсть и верящая только
в худшее ревность, вообще вся широкая гамма чувств и настроений,— все это
представляет собой лишь маскировку, скрывающую лицемерно ту «истину», что
любовь — это лишь коварная ловушка природы, а все остальное — только обманчивая
надстройка.
Впрочем,
Шопенгауэр заявлял, что человек в состоянии преодолеть и слепоту
биологического устремления, и эгоизм расчетливой меркантильности при том условии,
что он преобразует половое чувство в сострадание, а его — в чувство всечеловеческого
альтруизма. В понимании Шопенгауэра субъекты альтруистической любви должны
«забыть себя», растворив свою волю в императиве морального самоподавления, а
затем ее полностью умертвить. В конце концов отомрет и любовь в любом ее виде,
и все погрузится в нирвану.
Хотя
Ф. Ницше потом критиковал Шопенгауэрову «метафизику любви» за то, что она,
будучи пронизана «рабскими» настроениями, «капитулировала» перед христианской
моралью и изменила натурализму, возвратившись к идеалистическим спекуляциям,
однако сам он продолжил ход мыслей Шопенгауэра, связав половую любовь со слепым
порывом Воли. Но эта Воля отнюдь не желает своего исчезновения, наоборот, она
тяготеет к беспредельному распространению и возрастанию. Согласно Ницше,
любовь всегда эгоистична, альтруизм невозможен, его соучастие в любви
противоестественно. В этом смысле любовь и мораль исключают друг друга, любовь
оказывается «по ту сторону добра и зла». Если одухотворенность и возможна в
любви, то это лишь одухотворенность чувственности в смысле ее острой
осознанности, «пронзительности». Так как любовь есть способ самоутверждения
Воли, то она проявляет себя не только как любовь к существу противоположного
пола, но и как любовь к жизни вообще и любовь к власти особенно. Но эти два
последние измерения присутствуют и в половой любви как стремление к
преодолению налично существующего, как желание победить партнера в любви,
сломать его и подчинить себе. Преодолеть существующее — значит преодолеть и
свое прежнее существование: любовь способствует жизненному творчеству, но
также и отрицанию уже существующей жизни, так что она оказывается преамбулой
смерти, вводит на ее порог.
Эта
своеобразная диалектика жизни и любви в воззрениях Ницше была усилена его
рассуждениями о ступенях любви в ее развитии. Эти ступени выстраиваются им в
определенную последовательность на основе резкого противопоставления любви
женской и мужской. В них обеих есть моменты самосохранения и самоотрицания, ио
проявляются они совсем по-разному: в первой побеждает желание подчиниться,
вторая стремится господствовать, а в обоюдной любви соединение этих двух
противоположных по качеству тенденций порождает во внутреннем мире партнеров
хаос и диссонанс импульсов, торжества и растерянности, дружественности и ненависти,
восхищения и презрения. Выходя за собственные границы, любовь возвращается к
своим иррациональным биологическим первоосновам.
Иррациональная
трактовка любви была характерна и для датского философа Серена Кьеркегора,
праотца экзистенциализма. В сочинении «Либо—либо» (1843) он рассматривает
варианты эстетической романтизации любви и показывает, к каким парадоксам она
приводит. В «красивой» любви божество светлого чувства соединяется с демоном
темной чувственности. В глубочайшем противоречии возвыситься до вечного безуспешно
пытается преходящее. Чувственный образ жизни обнаруживает, что божественное
может быть в половой любви только в ненадежной обороне: эротизм превращается в
погоню за наслаждениями и ведет к циничному опустошению души, а если субъект
исповедует христианство, то эротизм обостряется осознанием греховности
совершаемого: такой субъект, преступая божий запрет, клянет себя за это, он
унижает себя перед богом, но отсюда получает добавочный источник наслаждений,
его обуревают мазохистские переживания.
«Эстетичность»
эротизма испаряется, романтичность любви осознается уже как иллюзия, которой
волокита или сексуальный маньяк прикрывают низменность своего поведения. Место
этой иллюзии занимает ирония, доводящая эротизм до его противоположности, отвращения
к нему. И человек может здесь сделать следующий шаг — избрать этический образ
жизни, в котором господствует уже не чувственность, но долг. Это означает, что
любовь освящается браком, а может и быть им заменена. Еще более высоким образом
жизни Кьер- кегор считает третий — религиозный, дающий самому браку освящение,
при условии, что он соединен с принципами христианской любви к ближнему и к
богу.
У
копенгагенского затворника возник вариант христианского прочтения диалога
Платона «Пир», и в поисках любви, наиболее удаленной от чувственности, он
пришел к тому, что осудил в ней все собственно человеческое, а физиологический
ее параметр унизил.
По-другому
к этому ее измерению отнеслось течение психоанализа в XX в. Зигмунд Фрейд
возвысил физиологически-психологическую сторону любви в противовес социальной
культуре, в которой он видел своего рода тюремщика и палача, сковывающего и
ломающего естественные человеческие порывы. А ведущий среди них — это мощная
сила сексуального влечения, определяющая собой явно или неявно многие другие,
казалось бы, от секса независимые мотивы поведения. Она стесняется и
деформируется условностями социальной жизни, а потому выступает поневоле в
неожиданных и загадочных, иногда уродливых и страшных обличиях (нарциссизм —
самое безобидное из них). Половой инстинкт вынужден маскироваться и трансформироваться,
но все-таки он пробивает себе путь, хотя нередко, особенно в детстве, выступает
в трудноузнаваемых и даже загадочных формах. Потом Фрейд обратил пристальное
внимание на трагические стороны любви, на переходы любви в ненависть и во
влечение к смерти. Бог любви, Эрос, идет рука об руку с Тана- тосом, богом
смерти. Неврозы сексуальной неудовлетворенности, когда они не смягчены,
скрепляют их союз.
От
фрейдовской гипертрофии роли сексуальных влечений в жизни современного
человечества попытался отойти Карл Юнг. Он признал, что любовь — это только
одно из ряда проявлений жизненных потенций человека. Но она глубоко коренится в
«архетипах» бессознательных структур массовой психики, в которых мужское
начало отличается в общем последовательностью и цельностью, тогда как женское
особенно противоречиво: так, психологические установки коварной соблазнительницы
и самоотверженной матери диаметрально противоположны, они борются друг с
другом, друг друга вытесняют и отрицают.
Другой
неофрейдист, Вильгельм Рейх, в отличие от К. Юнга, наоборот, еще более
гипертрофировал пансек- суализм Фрейда. Все, кроме секса,— только видимость.
Борьба за освобождение человека означает снятие всех преград, которые
установлены культурой на пути удовлетворения его половых потребностей, так что
необходима «сексуальная революция». Ее Рейх и провозгласил в книге под тем же
названием (1936), понимая данную революцию как утверждение вседозволенности. В
сексуальном неоанархизме В. Рейха есть отголосок рассуждений Ш. Фурье и
пролеткультовцев 20-х годов XX в. о «свободной любви». Псевдореволюционная демагогия
В. Рейха нашла свою кульминацию в его сочинении «Функция оргазма» (1927).
К
неоанархистским идеям в трактовке сексуальных проблем был близок один из
ведущих теоретиков франкфуртской школы — Герберт Маркузе, автор сочинений
«Эрос и цивилизация. Философское исследование Фрейда» (1955) и «Структура
влечения и общество» (1965).
Г.
Маркузе требовал полного раскрепощения чувственности, путь к чему лежит через
бунтарский «Всеобщий отказ» во главе с людьми, находящимися за пределами
официального общества: этим людям «ничто не жалко», и они сметут прочь любые
«структуры господства» в современном мире. Произойдет «эротизация» личности,
все освободятся от труда и отдадутся ничем не скованной игре сексуальных
влечений и переживаний. Эти погрузившиеся в неотличимую от секса любовь люди
будущего из «Очерка об освобождении» Г. Маркузе напоминают нам элоев из
знаменитой утопии Г. Уэллса «Машина времени». Но кто стал бы кормить и
одевать этих беззаботных и ветреных искателей приключений?
Иной была концепция
любви, развитая феноменологом Максом Шелером в его сочинении «К феноменологии
и теории чувств симпатии и любви и ненависти» (1913). Его второе измененное
издание вышло под названием «Сущность и формы симпатии» (1923). Среди
феноменологов имел хождение взгляд на любовь как на развитие социального
чувства симпатии: желание помочь другому и облегчить ему жизнь соединено при
этом с сохранением «собственной самости». Шелер счел эту социальную редукцию
чувства любви упрощенной: в основе любви, по его мнению, лежйт личное отношение
к ценностным доминантам. Он выделил три основные ступени развития любви как
ориентации на определенные ценности: любовь к добру, любовь к высшим
обретениям культуры и, превыше всего,— доходящая до полного самоотречения
любовь к священному. В этих выкладках Шелера сыграли свою роль его религиозные
чувства. Развивая последние идеи, Ф. Розенцвейг определил любовь как форму
диалога, кульминация которого — в разговоре человеческой души с богом.
Конечно, с точки зрения христианской религии эта позиция большой
оригинальностью не отличается. Розенцвейг и другие сторонники диалогической
концепции критиковали тех, кто натурализовал проблему любви,— Фейербаха,
Спенсера, Фрейда, тогда как М. Шелер начал развивать свои идеи в ходе критики
формализма этики Канта, а творчество Фрейда оценил положительно, но на
натурализм напал также. М. Шелер подчеркнул, что любовь не основана на естественных
влечениях людей и не переносится с одного объекта на другие, она «сама есть
влечение», интенция к ценностям, а потому всегда непосредственна.
Против
натурализации любви выступили представители и иных ориентаций. Сравнительно
большое внимание эта тематика привлекла у деятелей французской версии
атеистического экзистенциализма. Автор трактата «Бытие и ничто» (1943)
Жан-Поль Сартр рассматривал любовь как непрочное, крайне хрупкое и обманчивое
чувство, чреватое изнуряющими душу конфликтами. Если несколько упростить
рассуждения Сартра в 3-й главе ill части его трактата, ход мысли таков: радости
любви причастны освобождению человека, но прочности победы не дают никогда.
Противоречия раздирают женскую психику, но в любви человек вообще делает себя
объектом для «другого», и в итоге мазохистские переживания также и у мужчин
оказываются неистребимым моментом психики. Слияние с «другим» ведет к утрате
себя в нем, а это очень дорогая плата экзистенции за эфемерное счастье. К тому
же на него со всех сторон ополчаются конкуренция, корысть и зависть. «Другой»
врывается в любовь, и он выступает как «чужой», в роли мучителя. Любовь
разочаровывает, ускользает, выявляется амбивалентность любви и ненависти.
Ж.-П.
Сартр предпринимал попытки соединения экзистенциализма с марксизмом, что,
впрочем, мало отразилось на его взглядах на проблемы секса, любви и брака. Но
когда Эрих Фромм, один из деятелей франкфуртской школы, автор «Искусства
любить» (1956), попытался соединить марксизм с неофрейдизмом, то, действительно,
стала вырисовываться оригинальная концепция, хотя и не все упреки в эклектизме
в ее адрес несправедливы. Фромм бросил в лицо всей современной цивилизации
справедливое обвинение в девальвации любви, но именно характерные свойства
капитализма в особенности эту девальвацию усилили. Полное господство товарных
отношений и рыночной экономики неуклонно стимулирует узкоэгоистические
чувствования. Буржуазное царство случайностей и риска подстерегает своими
опасностями индивидов на каждом шагу. Одно из возникающих в этой связи
противоречий, травмирующих психику и формирующих в ней негативные комплексы душевного
раздвоения и разлада, состоит, например, в том, что социальная незащищенность
молодых людей переживается ими как конфликт между стремлением к инициативе и
самостоятельности в решениях вопросов личной жизни и страхом такие решения
принимать, покидая тем самым материнскую защиту. И это еще не самый резкий
конфликт в сознании современного человека, которого столь часто охватывает
чувство собственной беспомощности и бессмысленности того, что с ним происходит
в жизни под прессом современных надличностных структур.
Э.
Фромм убежден, что любовь должна все-таки вновь утвердить себя как творческая
сила, обогащающая и поддерживающая человечество, и в основу ее должны лечь
общечеловеческие чувства любви ко всем ближним. Он апеллирует к гуманизму
«Экономическо- философских рукописей 1844 года» и «Экономических рукописей
1857—1861 годов» К. Маркса, к его разоблачениям тлетворных последствий
отчуждения и к его мыслям о будущем обществе, где труд сможет в полной мере
стать «самоутверждением индивида», обеспечивая «свободное развитие
индивидуальностей». Любовь также сможет беспрепятственно раскрыть все свои
потенции и выполнять функцию могучего средства самоосуществления человеческой
личности.
Человечество ныне устало
от обездушенности, и это Э. Фромм почувствовал. Обездушенность, как и прочие
отчужденные состояния, с любовью несовместима и всегда подтачивала и губила ее
целительные, оживляющие силы. Вместе с тем среди форм отчуждения, возникающих
как попытка избавиться от него же, могут быть указаны как замыкание в узком
мирке собственной семьи, так и уход в беспорядочные приключения. Как бы то ни
было, свести любовь только к сексу невозможно, тем более когда она просветлена
разумом, но им не иссушена и не превращена в бессердечную рефлексию. Всюду
нужна мера.
Да,
«все прекрасное так же трудно, как и редко», но закончим все-таки словами
Мориса Метерлинка из «Мудрости и судьбы»: «Нет ничего более требовательного, неуклюжего
и слепого, чем доброта, красота и нравственное совершенство в состоянии
желания... Только любя, мы научаемся любить».
Комментариев нет:
Отправить комментарий