Новые ступени в
психологии любви запечатлевают римские поэты I в. до н. э.— Катулл, Тибулл,
Пропер- ций, Овидий, Гораций, Вергилий. Любовь достигает у них огромных высот,
утончается, приобретает новые свойства, которых не было раньше.
Конечно, речь
идет о высших точках тогдашней любви, о любви, пропущенной через сердце
художника и поэтому опоэтизированной, рафинированной. Любовь в жизни обычно
ниже по своему уровню, чем в лирике. Говоря о своих чувствах стихами, поэт уже
одним этим дает им другое звучание, облагораживает, утончает их, делает более
богатыми — делает другими. И кроме того, любовь в искусстве — это вершина горы,
а много ли места занимает вершина в общей массе горы?
Многие, наверно,
знают, что в Риме той эпохи любовь часто превращалась в сластолюбие, в
изощренную игру. В «Анналах» Тацита и «Жизни, двенадцати цезарей» Светония
подробно рассказано о любовных оргиях, которые достигали вакханальных высот при
дворе цезарей. Императоры предавались любви публично, на глазах у народа. Они
становились любовниками или любовницами мужчин, брали себе в наложницы сестер
— как Калигула и даже мать — как Нерон.
Конечно, немало
было в те времена любви без озарений, простой, может быть, грубой, и любви
обычной, незаметной, ничем особенным не выдающейся. Наверно, именно таким и
было большинство любовных связей того времени — подножье, на котором возвышалась
любовь искусства. Но в искусстве той поры больше всего запечатлелись высшие
взлеты чувства, и особенно ярко видно это в поэзии.
Катулл, певец
античного изобилия любви, воспевает ее неумеренную бескрайность:
Помни: только лишь день
погаснет краткий,
Бесконечную ночь нам
спать придется.
Дай же тысячу сто мне
поцелуев,
Снова тысячу дай и снова
сотню.
И до тысячи вновь и
снова до ста.
Эта титаническая
ненасытность — особое свойство античной любви, и о нем много рассказывают нам
и мифы и стихи древних. Именно с такой ненасытностью любили в мифах и Зевс, и
Посейдон, и Аполлон, и другие боги. Среди греческих легенд о Геракле есть и
легенда о его тринадцатом подвиге, о котором у нас почти не знают. Это был
настоящий любовный подвиг — по приказу царя Эврисфёя Геракл в одну ночь
оплодотворил сорок девять дочерей Фёспия. Те же подвиги совершал и Ра- вана,
страшный царь ракшасов из индийской мифологии: у него были сотни жен, и он
каждый день посещал всех их. И здесь любовь титанична, и здесь она чрезмерна, полна
буйного изобилия.
Эта тяга,
гремящая в древних с силой открытия, окрашивает их любовь в особые цвета. Они
поют любовь как величайшее откровение человека перед человеком, и это новая
нота в подходе к ней. Когда они прославляли женское тело, когда слали проклятия
скрывающим его одеждам, когда Овидий писал:
И малолетен и наг Купидон: невинен младенец,
Нет одеяний на нем — весь перед всеми открыт,—
они говорили не
только о телесной открытости, а именно обо всей человеческой открытости, о той
распахнутости до конца, которая открывает влюбленным все друг в друге. И,
наверно, обнаженность античных статуй тоже говорила не только о телесной
открытости.
Все в любви было
для них естественным, не запретным,— и это тоже было одним из главных свойств
тогдашней любви. И поэтому великий Овидий так прям и открыт, когда пишет об
интимных подробностях любви. Он язычески, плотски любит свою Коринну, и его
любовные элегии, которые рассказывают о светлых радостях любви,— один из
ярчайших шедевров мировой лирики.
Но не только
«телесной» была любовь у Овидия. Все его телесные тяготения одухотворены,
опоэтизированы, и в этом их скрытая, внутренняя духовность. Правда, единство
души и тела меняет здесь свой характер — оно уже не такое, как в классические
времена. Теперь тело одухотворено не только этическими свойствами, как это было
раньше, к ним все больше прибавляются и эстетические свойства.
Впрочем, роль
этических свойств теперь уменьшается, красота как бы оттесняет их назад, и
центр тяжести идеалов передвигается с этических свойств человека на
любовно-эстетические.
Так
развертывается в те времена цепь потерь и приобретений в человеческих
чувствах, так расширение и усложнение любви идет рядом с ее сужением. По дороге
этих утрат и обогащений и идет развитие человеческой любви, созревание ее
новой духовности, которая сменяет старую — «телесную духовность». Красота
выходит в первые ряды этой новой духовности, и сам спектр духовности
усложняется, делается «многослой- нее». Она уже начинает внутренне созревать,
делаться самостоятельной, отделяться от тела.
Поэтому-то в
творчестве Овидия как бы сливаются два потока: ярко чувственная (но
одухотворенная красотой) любовь «Любовных элегий» и «Искусства любви» — с
глубокой и открыто духовной любовью «Метаморфоз». Имена многих героев этих
метаморфоз сделались нарицательными, стали примерами глубокой и верной
любви,— вспомним хотя бы Орфея и Эвридику, Пирама и Фисбу, Филемона и Бавкиду.
Тем, кто называет
эрос античности телесным чувством, которое не идет дальше жара в крови, стоило
бы вспомнить и многие стихи Пропёрция. Вот он прямо говорит о своей
возлюбленной, гетере Кйнфии:
Но не фигура ее довела меня, Басс, до безумья;
Большее есть, от чего сладко сходить мне с ума:
Ум благородный ее, совершенство в искусствах, а также
Грация неги живой, скрытая тканью одежд.
Любовь его — и
телесное и духовное влечение, тяга и к ее грации, красоте, и к благородству ее
ума, к ее совершенству в искусствах. Калокагатия уже перестает быть смутным и
неразделимым единством, она как бы начинает кристаллизоваться внутри себя,
члениться на «доли». Любовь тут — сложное чувство, уже «цивилизованное», как бы
состоящее из разных потоков.
Это совершенно
новое чувство, которого почти не могло быть несколько веков назад. И рождение
этого чувства — звено в цепи тех огромных психологических и социальных
переворотов, которые происходят во времена эллинизма в человеке и в обществе.
Древний
синкретизм жизни начинает тогда быстро распадаться,— первые шаги этого распада
можно было заметить и в классическую эпоху. Неразвитость личности, узость
людских связей постепенно уходят в историю. Разделение труда растет, общество
все больше дробится на слои и ячейки, социальная и частная жизнь усложняется,
растет соревновательность людей, их борьба между собой.
Центробежные
силы, разрывающие общество, все больше нарастают. Внутренний разлад пронизывает
жизнь во всех измерениях. Смутное единство личности и общества пропадает,
старый монолит дробится, его раскалывают миллионы трещин, и глыба делается внутри
мозаикой.
Личность начинает
обособляться от общества, начинает все больше осознавать свои отдельные,
частные интересы, все больше выдвигать их на первый план. И вместе с этим
обособлением резко углубляется и любовь, она как бы выдвигается вперед,
попадает под увеличительное стекло, и постижение ее ценностей делается куда
более глубоким и разветвленным.
Овидий радостно
признается, что писать о любви для него куда важнее, чем о богах или битвах.
Про- перций с ликованием говорит, что не боги вдохновляют его на стихи, а его
милая. С такой же радостью говорят об этом Катулл, Тибулл, Гораций.
Троянская война
началась у Гомера из-за любви, но любовь в «Илиаде» — только внешняя веха, а
центр ее — битвы героев и народов. В римской лирике именно любовь, а не битвы —
центр жизни и поэты говорят не о войне, а о мире, не о народах, а о двух людях
и не обо всей их жизни, а только об их любви.
Частная жизнь
личности делается суверенной, противопоставленной всему остальному, и лирика
«специализируется» на ней.
Сначала у Сапфо,
Архилоха, Анакреона, потом у Фео- крита, Мосха, Биона, потом — уже решительно —
у римских лириков любовь начинает превращаться в ось жизни, ось мировой
поэзии. Не с начала нашего тысячелетия, как это считают многие, а на целую эру
раньше.
Именно тогда появляется
ощущение исключительности любви, ее несравнимости с другими чувствами. То и
дело говорят поэты, что любовь — центр жизни, самое главное в ней, что она
сильнее всего на свете — сильнее уз крови, сильнее даже инстинкта жизни.
Любовь, о которой
идет речь в искусстве, была индивидуальной уже и в те времена. Любимый человек
как бы отделялся от других, все в нем начинало казаться особенным,
неповторимым. Недаром так ярко говорят античные поэты о своей любви именно к
этой женщине. Недаром Овидий, который не был приверженцем строгих нравов,
писал, что хочет любить только одну Корин- ну и хочет славить только ее одну
(хотя он любил не только ее и славил не только ее одну).
В это время в
лирике появляется почти немыслимый раньше мотив верности любви. Этот мотив
верности — явная ветвь на стволе индивидуальной любви, такой же обычный ее
признак, как и ревность.
Появляется тогда
и мотив вечности, поэты — как это делал Проперций — начинают давать клятвы в
любви до гроба. И это не случайно. Во времена, когда не было еще любви, а было
одно только телесное влечение, долгота этого влечения была меньше. Родившись
на свет, любовь резко удлинила сроки любовных связей. Ведь телесную радость
могут дать многие, а полную радость любви — и телесную и духовную — дает только
любимый. И поэтому так важно стало, чтобы источник этой радости — любовь к
одному человеку и его любовь к тебе — не иссякал как можно дольше.
Поэтому в
античной поэзии начинает звучать нота нескончаемости любовного чувства.
Проперций пишет:
Тот, кто безумствам любви конца ожидает, безумен:
У настоящей любви нет никаких рубежей.
Слова эти,
конечно, иллюзорны: все мы знаем, что вечной любви нет, и поэзия, которая
говорила о любви до гроба и после гроба, питалась утопическими взглядами — то
наивно-романтическими, то мистическими.
Но Проперций
лишен восторженности трубадуров, он понимает, что счастье мгновенно, что оно
быстро проходит. И именно потому, что он горестно ощущает всю его
быстротечность, он и хочет, чтобы оно было всегда. И это еще одна примета настоящей
индивидуальной любви — желание, чтобы она не кончалась, невозможность
представить, что она когда-то умрет.
Такой строй
ощущений рождала в людях и развивающаяся в них личность, и вся
трагически-вакханальная атмосфера тогдашней жизни: водоворот смертей и
произвола, ощущение неустойчивости и заката.
Конечно, не стоит
думать, что любовь была в те времена одним только вихрем наслаждений. Античная
лирика — и греческая, и римская — много говорит и о бедах, горе любви, о
терзаниях и тоске, которую она дает. И в самой жизни было, наверно, много
тяжелой, тусклой любви — любви в ярме рабства, закабаления, бедности.
Любовь, которую
воспевали греческие и римские лирики, была чаще всего любовью к гетерам, женщинам
выдающимся, исключительным. Энгельс говорил о них, что это «единственные яркие
типы греческих женщин, которые так же возвышались над общим уровнем женщин
античности своим умом и художественным вкусом, как спартанки своим характером»
.
Уровень любви к
этим женщинам был равен их собственному высокому уровню, и он мог сильно
отличаться от обычной любви в жизни, мог быть намного выше ее; об этой разнице
между вершиной и подножием стоит помнить всегда.
Что касается
«субъективной глубины чувства», в которой отказывают древним, то психология их
любви часто совсем не однолинейна, особенно когда они говорят о противоречиях
любви, о горе, которое она дает им. Катулл, например, писал:
И ненавижу ее и люблю.
Это чувство двойное!
Боги, зачем я люблю! — и
ненавижу зачем!
Биение
противоположных чувств, борьба любви и нелюбви — обо всем этом много говорили
поэты эллинизма. Вот, например, эллегия Овидия «Много я, долго терпел».
Я
победил, я любовь наконец попираю ногами,—
говорит он о борьбе
с собой, которую породили в нем измены Коринны. Он рассказывает о своих муках,
о ее вероломстве, он ликует, что теперь он свободен,— и вдруг с болью и
недоумением замечает, что его тянет к ней:
Борются все же в груди любовь и ненависть... Обе
Тянут к себе...
Нрав недостойный
претит,— милое тело влечет...
Если б не так хороша ты
была иль не так вероломна!
И он бессильно
говорит:
Так, не в силах я жить
ни с тобой, ни в разлуке с тобою,
Сам я желаний своих не в
состояньи постичь.
Непростота чувств
— хотя и чуть схематичная — не уступает тут многому в позднейшем искусстве.
Это уже первое — пусть далекое — предварение той психологической сложности,
которая появится позднее у Петрарки или у Шекспира, и это еще раз говорит об
усложняющихся переменах в самом укладе человеческих чувств.
В одной из своих вещей Проперций говорит, что любой
пустяк, любая мелочь, которая напоминает ему о милой, рождает в нем стихи. Он
готов писать целые элегии о ее одежде, прическе, пальцах, о том, как она
играет, ходит...
Если
же дрема смежит ей усталые глазки,—
Сыщет
поэт для стихов тысячу новых причин;
Если
нагая со мной затеет борьбу за одежду,
Буду
я рад сочинить целые тьмы «Илиад»;
Что б
ни сказала она и что бы ни сделала, тотчас
Из
пустяка у меня длинный выходит рассказ.
Здесь, как на
срезе дерева, видно, как в человеческое сознание входит новый масштаб
отношения к человеку. Любовь делает самоценным каждое движение любимого
человека, каждую частицу его тела, его облика. Она — пока еще в первом
приближении — начинает вводить в искусство «психологию подробностей», расширяет
диапазоны психологии, добавляет в человеческую этику и эстетику целые новые
области жизни.
С ходом
цивилизации все больше распадается древний синкретизм, все дальше уходят
времена, когда духовность еще не вышла из лона телесности. Теперь она часто
уже самостоятельна, независима, уже существует сама по себе. Любовь все больше
пронизывается духовными тяготениями, и это видно не только в лирике, но и в
позднеантичном романе — в сказании об Амуре и Психее из «Золотого осла» Апулея,
в «Левкйппе и Клитофонте» Ахилла Татия, в «Повести о любви Херея и Каллирои»
Харитона и особенно в «Эфиопике» Гелио- дбра, романе, который служит как бы
мостом к позднему средневековью и который явно предвосхищает мироощущение той
эпохи.
За времена
античности любовь проходит расстояние от Афродиты Пандемос — через Афродиту
Книдскую — до Афродиты Урании. Телесный эрос сменяется любовью. В жизнь
человечества, в его психологию входит совершенно новая, гигантская область,
которая резко меняет и психологию людей, и их мораль, и всю систему их
представлений о добре и зле, счастье и горе.
Но только ли одни приобретения дала
людям любовь? Не потеряло ли что-нибудь человечество с этим переходом от эроса
к любви?
Федра из
еврипидовского «Ипполита» спрашивает кормилицу:
— Ты знаешь ли, что
это значит — «любит»?
И та отвечает:
— Да, слаще нет,
дитя, и нет больней.
Для древних
любовь — смесь меда и яда, и недаром их трагедия с таким страхом писала о ней.
Вместе с появлением любви резко выросли не только радости жизни, но и —
пожалуй, еще больше — ее горести, ее боль, тревога. Любовь — огромный
психологический усилитель восприятия, и она увеличивает в глазах людей и
счастье и несчастье, и, может быть, несчастье даже больше, чем счастье. И
поэтому так много горя и боли в античной драме, в античной лирике, да и вообще
у поэтов всех других эпох — от Петрарки до Блока и Маяковского.
Входя в жизнь
человечества, любовь меняет весь строй ее ценностей. Это совершенно новый
стимул среди стимулов человеческого поведения, и, появляясь, он бросает свой
отсвет на все другие стимулы, смещает их равновесие, резко меняет пропорции.
Простота человеческой жизни теперь пропадает, рождение любви запутывает,
усложняет индивидуальную жизнь, лишает ее былой ясности и цельности.
В эпоху
социальной и материальной несвободы, во времена низкого жизненного уровня и
неравенства она несет людям особенно много бед. Один только контраст между
слепящими радостями, которые дает любовь, и тусклыми невзгодами, которые
отравляют жизнь любящих, резко увеличивает горести людей, делает последние
невыносимыми.
Конечно, в разные
времена и у разных людей это выглядит по-разному. Но ясно одно — и это давным-
давно стало понятно людям: любовь приносит человечеству не только свет, но и
мрак, она не только поднимает, но и гнетет человека.
РукИ случайное прикосновение,
ОтветитьУдалитьТо слишком дерзкий, то смущенный взгляд ,
Сумбурность мыслей, и в душе волнение,
И на вопрос ответы невпопад ….