понедельник, 27 февраля 2012 г.

Рождение индивидуальной любви


Новые ступени в психологии любви запечатлевают римские поэты I в. до н. э.— Катулл, Тибулл, Пропер- ций, Овидий, Гораций, Вергилий. Любовь достигает у них огромных высот, утончается, приобретает новые свой­ства, которых не было раньше.
Конечно, речь идет о высших точках тогдашней люб­ви, о любви, пропущенной через сердце художника и поэтому опоэтизированной, рафинированной. Любовь в жизни обычно ниже по своему уровню, чем в лири­ке. Говоря о своих чувствах стихами, поэт уже одним этим дает им другое звучание, облагораживает, утон­чает их, делает более богатыми — делает другими. И кроме того, любовь в искусстве — это вершина горы, а много ли места занимает вершина в общей массе горы?

Многие, наверно, знают, что в Риме той эпохи лю­бовь часто превращалась в сластолюбие, в изощренную игру. В «Анналах» Тацита и «Жизни, двенадцати цезарей» Светония подробно рассказано о любовных оргиях, которые достигали вакханальных высот при дворе цеза­рей. Императоры предавались любви публично, на глазах у народа. Они становились любовниками или любовни­цами мужчин, брали себе в наложницы сестер — как Ка­лигула и даже мать — как Нерон.
Конечно, немало было в те времена любви без оза­рений, простой, может быть, грубой, и любви обычной, незаметной, ничем особенным не выдающейся. Навер­но, именно таким и было большинство любовных свя­зей того времени — подножье, на котором возвыша­лась любовь искусства. Но в искусстве той поры больше всего запечатлелись высшие взлеты чувства, и особенно ярко видно это в поэзии.
Катулл, певец античного изобилия любви, воспевает ее неумеренную бескрайность:
Помни: только лишь день погаснет краткий,
Бесконечную ночь нам спать придется.
Дай же тысячу сто мне поцелуев,
Снова тысячу дай и снова сотню.
И до тысячи вновь и снова до ста.
Эта титаническая ненасытность — особое свойство ан­тичной любви, и о нем много рассказывают нам и мифы и стихи древних. Именно с такой ненасытностью любили в мифах и Зевс, и Посейдон, и Аполлон, и другие боги. Среди греческих легенд о Геракле есть и легенда о его тринадцатом подвиге, о котором у нас почти не знают. Это был настоящий любовный подвиг — по приказу царя Эврисфёя Геракл в одну ночь оплодотворил сорок де­вять дочерей Фёспия. Те же подвиги совершал и Ра- вана, страшный царь ракшасов из индийской мифологии: у него были сотни жен, и он каждый день посещал всех их. И здесь любовь титанична, и здесь она чрез­мерна, полна буйного изобилия.
Эта тяга, гремящая в древних с силой открытия, окрашивает их любовь в особые цвета. Они поют лю­бовь как величайшее откровение человека перед чело­веком, и это новая нота в подходе к ней. Когда они прославляли женское тело, когда слали проклятия скры­вающим его одеждам, когда Овидий писал:
И малолетен и наг Купидон: невинен младенец,
Нет одеяний на нем — весь перед всеми открыт,—
они говорили не только о телесной открытости, а именно обо всей человеческой открытости, о той распахнутости до конца, которая открывает влюбленным все друг в дру­ге. И, наверно, обнаженность античных статуй тоже го­ворила не только о телесной открытости.
Все в любви было для них естественным, не запрет­ным,— и это тоже было одним из главных свойств тог­дашней любви. И поэтому великий Овидий так прям и открыт, когда пишет об интимных подробностях люб­ви. Он язычески, плотски любит свою Коринну, и его любовные элегии, которые рассказывают о светлых радостях любви,— один из ярчайших шедевров ми­ровой лирики.
Но не только «телесной» была любовь у Овидия. Все его телесные тяготения одухотворены, опоэтизиро­ваны, и в этом их скрытая, внутренняя духовность. Прав­да, единство души и тела меняет здесь свой характер — оно уже не такое, как в классические времена. Теперь тело одухотворено не только этическими свойствами, как это было раньше, к ним все больше прибавляются и эстетические свойства.
Впрочем, роль этических свойств теперь уменьша­ется, красота как бы оттесняет их назад, и центр тя­жести идеалов передвигается с этических свойств чело­века на любовно-эстетические.
Так развертывается в те времена цепь потерь и при­обретений в человеческих чувствах, так расширение и усложнение любви идет рядом с ее сужением. По доро­ге этих утрат и обогащений и идет развитие челове­ческой любви, созревание ее новой духовности, кото­рая сменяет старую — «телесную духовность». Красота выходит в первые ряды этой новой духовности, и сам спектр духовности усложняется, делается «многослой- нее». Она уже начинает внутренне созревать, делаться самостоятельной, отделяться от тела.
Поэтому-то в творчестве Овидия как бы сливаются два потока: ярко чувственная (но одухотворенная кра­сотой) любовь «Любовных элегий» и «Искусства люб­ви» — с глубокой и открыто духовной любовью «Мета­морфоз». Имена многих героев этих метаморфоз сдела­лись нарицательными, стали примерами глубокой и вер­ной любви,— вспомним хотя бы Орфея и Эвридику, Пирама и Фисбу, Филемона и Бавкиду.
Тем, кто называет эрос античности телесным чувст­вом, которое не идет дальше жара в крови, стоило бы вспомнить и многие стихи Пропёрция. Вот он прямо говорит о своей возлюбленной, гетере Кйнфии:
Но не фигура ее довела меня, Басс, до безумья;
Большее есть, от чего сладко сходить мне с ума:
Ум благородный ее, совершенство в искусствах, а также
Грация неги живой, скрытая тканью одежд.
Любовь его — и телесное и духовное влечение, тяга и к ее грации, красоте, и к благородству ее ума, к ее совершенству в искусствах. Калокагатия уже пере­стает быть смутным и неразделимым единством, она как бы начинает кристаллизоваться внутри себя, члениться на «доли». Любовь тут — сложное чувство, уже «цивилизованное», как бы состоящее из раз­ных потоков.
Это совершенно новое чувство, которого почти не могло быть несколько веков назад. И рождение этого чувства — звено в цепи тех огромных психологических и социальных переворотов, которые происходят во вре­мена эллинизма в человеке и в обществе.
Древний синкретизм жизни начинает тогда быстро распадаться,— первые шаги этого распада можно было заметить и в классическую эпоху. Неразвитость лич­ности, узость людских связей постепенно уходят в исто­рию. Разделение труда растет, общество все больше дро­бится на слои и ячейки, социальная и частная жизнь усложняется, растет соревновательность людей, их борь­ба между собой.
Центробежные силы, разрывающие общество, все больше нарастают. Внутренний разлад пронизывает жизнь во всех измерениях. Смутное единство личности и общества пропадает, старый монолит дробится, его раскалывают миллионы трещин, и глыба делается внут­ри мозаикой.
Личность начинает обособляться от общества, начи­нает все больше осознавать свои отдельные, частные интересы, все больше выдвигать их на первый план. И вместе с этим обособлением резко углубляется и любовь, она как бы выдвигается вперед, попадает под увеличительное стекло, и постижение ее ценностей де­лается куда более глубоким и разветвленным.
Овидий радостно признается, что писать о любви для него куда важнее, чем о богах или битвах. Про- перций с ликованием говорит, что не боги вдохновляют его на стихи, а его милая. С такой же радостью говорят об этом Катулл, Тибулл, Гораций.
Троянская война началась у Гомера из-за любви, но любовь в «Илиаде» — только внешняя веха, а центр ее — битвы героев и народов. В римской лирике именно любовь, а не битвы — центр жизни и по­эты говорят не о войне, а о мире, не о народах, а о двух людях и не обо всей их жизни, а только об их любви.
Частная жизнь личности делается суверенной, про­тивопоставленной всему остальному, и лирика «специа­лизируется» на ней.
Сначала у Сапфо, Архилоха, Анакреона, потом у Фео- крита, Мосха, Биона, потом — уже решительно — у рим­ских лириков любовь начинает превращаться в ось жиз­ни, ось мировой поэзии. Не с начала нашего тысячеле­тия, как это считают многие, а на целую эру раньше.
Именно тогда появляется ощущение исключительно­сти любви, ее несравнимости с другими чувствами. То и дело говорят поэты, что любовь — центр жизни, самое главное в ней, что она сильнее всего на свете — сильнее уз крови, сильнее даже инстинкта жизни.
Любовь, о которой идет речь в искусстве, была инди­видуальной уже и в те времена. Любимый человек как бы отделялся от других, все в нем начинало казаться особенным, неповторимым. Недаром так ярко говорят античные поэты о своей любви именно к этой женщине. Недаром Овидий, который не был приверженцем стро­гих нравов, писал, что хочет любить только одну Корин- ну и хочет славить только ее одну (хотя он любил не только ее и славил не только ее одну).
В это время в лирике появляется почти немыслимый раньше мотив верности любви. Этот мотив верности — явная ветвь на стволе индивидуальной любви, такой же обычный ее признак, как и ревность.
Появляется тогда и мотив вечности, поэты — как это делал Проперций — начинают давать клятвы в любви до гроба. И это не случайно. Во времена, когда не было еще любви, а было одно только телесное влечение, дол­гота этого влечения была меньше. Родившись на свет, любовь резко удлинила сроки любовных связей. Ведь телесную радость могут дать многие, а полную радость любви — и телесную и духовную — дает только люби­мый. И поэтому так важно стало, чтобы источник этой радости — любовь к одному человеку и его любовь к тебе — не иссякал как можно дольше.
Поэтому в античной поэзии начинает звучать нота нескончаемости любовного чувства. Проперций пишет:
Тот, кто безумствам любви конца ожидает, безумен:
У настоящей любви нет никаких рубежей.
Слова эти, конечно, иллюзорны: все мы знаем, что вечной любви нет, и поэзия, которая говорила о любви до гроба и после гроба, питалась утопическими взгля­дами — то наивно-романтическими, то мистическими.
Но Проперций лишен восторженности трубадуров, он понимает, что счастье мгновенно, что оно быстро про­ходит. И именно потому, что он горестно ощущает всю его быстротечность, он и хочет, чтобы оно было всегда. И это еще одна примета настоящей индивидуальной любви — желание, чтобы она не кончалась, невозмож­ность представить, что она когда-то умрет.
Такой строй ощущений рождала в людях и разви­вающаяся в них личность, и вся трагически-вакханаль­ная атмосфера тогдашней жизни: водоворот смертей и произвола, ощущение неустойчивости и заката.
Конечно, не стоит думать, что любовь была в те вре­мена одним только вихрем наслаждений. Античная ли­рика — и греческая, и римская — много говорит и о бе­дах, горе любви, о терзаниях и тоске, которую она дает. И в самой жизни было, наверно, много тяжелой, тусклой любви — любви в ярме рабства, закабаления, бедности.
Любовь, которую воспевали греческие и римские лирики, была чаще всего любовью к гетерам, женщи­нам выдающимся, исключительным. Энгельс говорил о них, что это «единственные яркие типы греческих жен­щин, которые так же возвышались над общим уровнем женщин античности своим умом и художественным вку­сом, как спартанки своим характером» .
Уровень любви к этим женщинам был равен их соб­ственному высокому уровню, и он мог сильно отличать­ся от обычной любви в жизни, мог быть намного выше ее; об этой разнице между вершиной и подножием стоит помнить всегда.
Что касается «субъективной глубины чувства», в ко­торой отказывают древним, то психология их любви часто совсем не однолинейна, особенно когда они гово­рят о противоречиях любви, о горе, которое она дает им. Катулл, например, писал:
И ненавижу ее и люблю. Это чувство двойное!
Боги, зачем я люблю! — и ненавижу зачем!
Биение противоположных чувств, борьба любви и не­любви — обо всем этом много говорили поэты эллиниз­ма. Вот, например, эллегия Овидия «Много я, долго тер­пел».
Я победил, я любовь наконец попираю ногами,—
говорит он о борьбе с собой, которую породили в нем измены Коринны. Он рассказывает о своих муках, о ее вероломстве, он ликует, что теперь он свободен,— и вдруг с болью и недоумением замечает, что его тянет к ней:
Борются все же в груди любовь и ненависть... Обе
Тянут к себе...
Нрав недостойный претит,— милое тело влечет...
Если б не так хороша ты была иль не так вероломна!
И он бессильно говорит:
Так, не в силах я жить ни с тобой, ни в разлуке с тобою,
Сам я желаний своих не в состояньи постичь.
Непростота чувств — хотя и чуть схематичная — не ус­тупает тут многому в позднейшем искусстве. Это уже первое — пусть далекое — предварение той психологи­ческой сложности, которая появится позднее у Петрар­ки или у Шекспира, и это еще раз говорит об услож­няющихся переменах в самом укладе человеческих чувств.
В одной из своих вещей Проперций говорит, что любой пустяк, любая мелочь, которая напоминает ему о милой, рождает в нем стихи. Он готов писать целые элегии о ее одежде, прическе, пальцах, о том, как она играет, ходит...
Если же дрема смежит ей усталые глазки,—
Сыщет поэт для стихов тысячу новых причин;
Если нагая со мной затеет борьбу за одежду,
Буду я рад сочинить целые тьмы «Илиад»;
Что б ни сказала она и что бы ни сделала, тотчас
Из пустяка у меня длинный выходит рассказ.
Здесь, как на срезе дерева, видно, как в челове­ческое сознание входит новый масштаб отношения к че­ловеку. Любовь делает самоценным каждое движение любимого человека, каждую частицу его тела, его обли­ка. Она — пока еще в первом приближении — начинает вводить в искусство «психологию подробностей», рас­ширяет диапазоны психологии, добавляет в человече­скую этику и эстетику целые новые области жизни.
С ходом цивилизации все больше распадается древ­ний синкретизм, все дальше уходят времена, когда ду­ховность еще не вышла из лона телесности. Теперь она часто уже самостоятельна, независима, уже существует сама по себе. Любовь все больше пронизывается духов­ными тяготениями, и это видно не только в лирике, но и в позднеантичном романе — в сказании об Амуре и Психее из «Золотого осла» Апулея, в «Левкйппе и Клитофонте» Ахилла Татия, в «Повести о любви Херея и Каллирои» Харитона и особенно в «Эфиопике» Гелио- дбра, романе, который служит как бы мостом к позднему средневековью и который явно предвосхищает миро­ощущение той эпохи.
За времена античности любовь проходит расстояние от Афродиты Пандемос — через Афродиту Книдскую — до Афродиты Урании. Телесный эрос сменяется лю­бовью. В жизнь человечества, в его психологию входит совершенно новая, гигантская область, которая резко меняет и психологию людей, и их мораль, и всю систе­му их представлений о добре и зле, счастье и горе.
Но только ли одни приобретения дала людям лю­бовь? Не потеряло ли что-нибудь человечество с этим переходом от эроса к любви?
Федра из еврипидовского «Ипполита» спрашивает кормилицу:
—   Ты знаешь ли, что это значит — «любит»?
И та отвечает:
—    Да, слаще нет, дитя, и нет больней.
Для древних любовь — смесь меда и яда, и недаром их трагедия с таким страхом писала о ней. Вместе с появлением любви резко выросли не только радости жизни, но и — пожалуй, еще больше — ее горести, ее боль, тревога. Любовь — огромный психологический уси­литель восприятия, и она увеличивает в глазах людей и счастье и несчастье, и, может быть, несчастье даже больше, чем счастье. И поэтому так много горя и боли в античной драме, в античной лирике, да и вообще у поэтов всех других эпох — от Петрарки до Блока и Маяковского.
Входя в жизнь человечества, любовь меняет весь строй ее ценностей. Это совершенно новый стимул сре­ди стимулов человеческого поведения, и, появляясь, он бросает свой отсвет на все другие стимулы, смещает их равновесие, резко меняет пропорции. Простота чело­веческой жизни теперь пропадает, рождение любви за­путывает, усложняет индивидуальную жизнь, лишает ее былой ясности и цельности.
В эпоху социальной и материальной несвободы, во времена низкого жизненного уровня и неравенства она несет людям особенно много бед. Один только контраст между слепящими радостями, которые дает любовь, и тусклыми невзгодами, которые отравляют жизнь любя­щих, резко увеличивает горести людей, делает послед­ние невыносимыми.
Конечно, в разные времена и у разных людей это выглядит по-разному. Но ясно одно — и это давным- давно стало понятно людям: любовь приносит человече­ству не только свет, но и мрак, она не только поднимает, но и гнетет человека.

1 комментарий:

  1. РукИ случайное прикосновение,
    То слишком дерзкий, то смущенный взгляд ,
    Сумбурность мыслей, и в душе волнение,
    И на вопрос ответы невпопад ….

    ОтветитьУдалить

Яндекс.Метрика